— Да нет же! Вы ведь слышали, что я сказала «нет»! — еще удивленнее повторила она.
С негодованием развратника, не привыкшего отказываться от своих грязных выдумок, я воскликнул:
— Но почему? Почему «нет»? Чего ты ломаешься?
И уже собрался было приступить к насильственным действиям. Дуня Штегеман встала.
— Возьмите себя в руки, — сказала она. — Вы просто не в себе! Я знаю вашу слабость, но это вас недостойно. Я сказала «нет» и сказала также, что наша обоюдная симпатия чисто духовной природы. Неужели не понятно? А теперь я пойду. Уже поздно.
Я протрезвел, самообладание вернулось ко мне.
— Значит, от ворот поворот? — рассмеялся я. — Что ж, надеюсь, он тоже ничего не изменит в нашей дружбе…
— Ну зачем же, — ответила она и по-товарищески пожала мне руку, а ее некрасивые губы кривились в довольно презрительной усмешке.
И она ушла.
Я стоял посредине комнаты, еще раз прокручивая в голове столь милое приключение, и лицо мое отнюдь не было одухотворенным. В конце концов я хлопнул себя по лбу и отправился спать.
Дорога на кладбище
Перевод Е. Шукшиной
Дорога на кладбище все время вела вдоль шоссе, все время сбочку, пока не достигала цели, а именно кладбища. По другую сторону от него в начале располагалось человеческое жилье, новые дома предместья, частично еще достраиваемые; потом шли поля. Что до самого шоссе, по бокам которого росли деревья — узловатые, почтенного возраста буки, — то левая его половина была заасфальтирована, правая — не заасфальтирована. А дорогу на кладбище слегка усыпал гравий, что придавало ей характер симпатичной тропинки. Между шоссе и дорогой тянулась узкая, сухая канава, заполненная травой и луговыми цветами.
Стояла весна, уже почти лето. Мир улыбался. Дивное синее небо сплошь усеяли разрозненные маленькие, круглые, компактные облачка, сплошь испещрили белоснежные, смешные на вид комочки. В буках щебетали птицы, с полей плыл мягкий ветер.
По шоссе из ближайшей деревни к городу тащилась повозка, одна половина — по асфальтированной половине дороги, другая — по неасфальтированной. Возница свесил ноги по обе стороны дышла и самым безбожным образом свистел. А на заду повозки, повернувшись спиной к вознице и выпятив острую мордочку, сидел желтый песик и невероятно серьезно, собранно смотрел на дорогу, по которой ехал. Несравненный песик, цены ему нет, так радовал душу; но он, к сожалению, не имеет отношения к делу, поэтому мы принуждены от него отвернуться. Шагала группа солдат. Они шли от расположенной неподалеку казармы, маршировали в тумане и пели. Из города к ближайшей деревне проползла вторая повозка. Ее возница спал, а песика там никакого не было, посему данная повозка решительно не представляет интереса. По дороге подтянулись двое подмастерьев, один горбатый, другой ростом с великана. Поскольку сапог и болтались у них за спиной, они шли босиком, от полноты чувств прокричали что-то вознице и поплелись себе дальше. Движение умеренное, протекающее без осложнений и неожиданностей.
По дороге на кладбище шел всего один человек, шел медленно, опустив голову и опираясь на черную трость. Человека этого звали Пипзам, Лобгот Пипзам, ни больше ни меньше. Мы специально называем его по имени, поскольку в дальнейшем он повел себя самым странным образом.
Одет он был в черное, так как направлялся к могилам близких. На нем был грубой ткани цилиндр с изогнутыми полями, лоснящийся от старости сюртук, слишком узкие, равно как и слишком короткие брюки и черные, потертые со всех сторон лайковые перчатки. Шея, длинная, тощая шея с крупным кадыком выступала из отложного воротника — обтрепавшегося, по краям он даже чуть махрился, этот отложной воротник. Но когда Пипзам поднимал голову, что иногда делал, дабы посмотреть, как далеко еще до кладбища, то можно было увидеть нечто — редкое лицо, лицо, которое, несомненно, так скоро не забудешь.
Гладко выбритое и бледное. А между впалыми щеками утолщающийся наподобие клубня нос, неумеренно, неестественно пылавший, к тому же весь покрытый мелкой сыпью, нездоровыми наростами, придававшими ему фантастический, беспорядочный вид. Этот нос, густая краснота которого резко выделялась на фоне матовой бледности лицевой поверхности, имел нечто неправдоподобное, картинное, казался насадкой, карнавальным носом, печальной шуткой. Но дело не в нем… Губы, полные, с опущенными уголками губы Пипзам плотно сжал, а когда поднимал взгляд, то черные, подернутые белыми волосками брови взмывали высоко, под самые поля шляпы, так что легко можно было видеть, как воспалены, в каких жалостных окружиях глаза. Короче, лицо, которому нельзя долго отказывать в живейшем сочувствии.
Облик Лобгота Пипзама не лучился радостью, он плохо сочетался с прелестным утром и даже для человека, намеревающегося посетить могилы близких, казался слишком угрюмым. Однако, заглянув ему в душу, придется признать: на то существовало довольно причин. Он был слегка подавлен… как бы сказать?.. трудно объяснить это таким веселым людям, как вы… слегка несчастен, так понятно?.. несколько забит. Ах, честно говоря, так он был несчастен не слегка, а в очень высокой степени; безо всякого преувеличения дела его обстояли весьма скверно.
Во-первых, он пил. Но об этом еще пойдет речь. Далее, являлся вдовцом, сиротой, оставленным всем миром; не было у него на земле ни одной любящей души. Жену, урожденную Лебцельт, у него отняли, когда та полгода назад подарила ему ребенка; это был третий ребенок, и родился он мертвым. Двое других детей тоже умерли, один от дифтерита, другой просто так, совершенно просто так, возможно, от общей недостаточности. Мало того, вскоре он позорно лишился рабочего места, его оставили без гроша и куска хлеба, что было связано со страстью, оказавшейся сильнее Пипзама.
Когда-то он в известной степени мог давать этой страсти отпор, хотя периодически предавался ей неумеренно. Однако после того как у него отобрали жену и детей, после того как он очутился на земле без опоры и поддержки, не имея куда прислониться, порок завладел им полностью и все более и более ослаблял душевное сопротивление. Он состоял чиновником на службе одного страхового общества, чем-то вроде старшего писаря, с окладом в девяносто рейхсмарок в месяц чистыми. В недееспособном состоянии, однако, стал виновником грубых нарушений и в конце концов после многочисленных предупреждений был уволен как сотрудник, на которого нельзя более положиться.
Ясно, что это вовсе не имело следствием нравственный рост Пипзама, что теперь он еще больше оказался подвержен распаду. Надобно вам знать, что несчастье убивает человеческое достоинство, — такие вещи все-таки хорошо бы немного понимать. С несчастьем связано одно странное и зловещее обстоятельство. Бесполезно уверять себя в собственной невиновности: в большинстве случаев человек будет презирать себя за свое несчастье. Но презрение к себе и порок находятся в самом жутком взаимодействии, они сближаются, работают друг на друга, и выходит кошмар. Так случилось и с Пипзамом. Он пил, поскольку не уважал себя, и все меньше и меньше уважал себя, поскольку очередное посрамление благих намерений поглощало его веру в себя. Дома, в платяном шкафу, у него обычно стояла бутылка с ядовито-желтой жидкостью, из осторожности мы не приводим ее названия. Перед этим шкафом Лобгот Пипзам уже не раз стоял буквально на коленях, кусая себе язык, и тем не менее в итоге оказывался повержен… Мы без особого удовольствия рассказываем подобные вещи, но они все же поучительны. Теперь он шел по дороге на кладбище, упирая перед собой в землю черную трость. Мягкий ветерок овевал даже его нос, но он этого не замечал. Приподняв брови, пустыми, угрюмыми глазами он уставился в мир, несчастный, конченый человек. Внезапно он услышал позади себя звуки и прислушался: тихое, с большой скоростью приближавшееся издалека шуршание. Он обернулся и замер… То был велосипед, пневматические детали которого хрустели по слегка усыпанной гравием земле, он несся во весь опор, но затем замедлил темп, так как на пути у него стоял Пипзам.
В седле сидел молодой человек, юноша, беззаботный отдыхающий. Ах, Боже мой, он вовсе не притязал на то, чтобы его причислили к блистательным, великим мира сего! Он ехал на изделии среднего качества, не важно, какой марки, на велосипеде, если прикинуть на глазок, марок за двести. И на нем он, только выехав из города, мчался по первозданной природе, крутя блестящие педали, ура-а! Пестрая рубашка с серой поверх курткой, спортивные гамаши, на голове — нахальнейшая кепочка, издевательство, а не кепочка: в коричневую клетку и с пуговицей на макушке. А из-под нее выбивалось бог знает что, копна густых светлых волос, во все стороны торчавших надо лбом. Глаза — ярко-голубые. Он мчался, как сама жизнь, и зазвонил в звоночек, однако Пипзам не сдвинулся ни на волос. Он стоял и с неподвижным лицом смотрел на жизнь.